Долгополов И.В. Филипп Малявин
Белый зимний лес безмолвен. Мороз. В синих сугробах стынут березы. Скрипит наст. Спешит, спешит маленький Филипка. Надо поспеть домой к обеду. Не поспеешь - будут ругать. Ветви елей, опушенные белым мехом, бьют по щекам, мешают идти. Шагать трудно, валенки, как пудовые, одеревенели от снега.
В руках малыша — охапка замысловатых веток, узловатых, кряжистых корневищ.
Мальчишка, несмотря на восьмилетний возраст,— искусный резчик. Филипка целыми днями усердно мастерит занятные фигурки зверей, человечков, птиц.
Через много-много лет, став всемирно известным живописцем. Филипп Андреевич Малявин любил вспоминать детство: «Долгое время я никак не мог решить, быть ли мне живописцем или резчиком, и это меня очень удручало. Смотрел всегда с ужасом на годы — вот будет мне семь, восемь. До десяти я представить себе не мог, до того это уже старость, мне казались люди после десяти лет уже пожилыми. Я только одного боялся, как бы мне не потерять времени, и бегал, собирал угли в золе и рисовал везде — на стенках, на колесах, на воротах и даже на золе. Обращался к мужикам, чтобы они мне показали, как нужно рисовать, и с успехом пользовался их советами».
...Неуловимый свет струился откуда-то сверху, оттуда, где сквозь черную путаницу ветвей сверкает васильковое небо. Иней слепит глаза. Филипка спешит, вот и замерзший ручей, корявые ветлы, а дальше село, колокольня.
Семья садится за стол. Во главе сам Андрей Малявин и законная жена его Домна Климова — государственные крестьяне из села Казанки, Логачевской волости, Самарской губернии, и многочисленные чада и домочадцы, среди которых в Филипка.
Через полвека с лишком судьба забросит русского художника Малявина в шведский город Мальме. В номере отеля «Савой» на фирменных бланках гостиницы стареющий живописец, уставший от скитаний и мытарств, изольет всю тоску по родине в воспоминаниях о далекой, невозвратной поре.
Эти листки чудом дошли до нас.
«Интересно ли вернуться и вновь опять жить — испытывать, видеть и делать, что уже ушло без возврата и забыто, — писал Малявин. — Интересно ли опять сидеть за столом, кругом вся моя семья, а посередине стола стоит большая миска с кислым молоком. Стол играет и в деревне большую роль и обставляется этикетом и порядком. Когда ешь хлеб, нельзя крошки терять — грех. Говорить нельзя — грех, а смеяться и подавно, иначе по лбу получишь ложкой. Поэтому едят молча этот дар божий. Деревенские ложки большие и надежные; чтобы в рот се всунуть, нужно так открыть рот, что кадык вывалится, вот и нельзя забыть этого большого рта у отца — разевал и глотал, как великан, и на самом деле он был великан и силач. Помню его еще молодым, и он удивительно, мне казалось, похож был на Христа, с раздвоенной бородой и русый. Мать была роста невысокого, но очень плотная и красивая. Хотя не часто, водила меня к «своим» — отцу и матери. Дом их был большой, деревянный, почти напротив церкви. Церковь меня всегда к себе привлекала и тянула, и я всегда, всегда смотрел на ее купола, луковицы и необыкновенно был рад, когда слышал звон, в особенности в большие праздники».
Детство Малявина было трудное. Семья бедствовала, еле сводила концы с концами. Да тут еще пожар. Сгорела изба.
Филипка рос, как все деревенские ребята, лазал по деревьям, таскал яйца, «словом, был грачиный бич». Взобравшись на высокую березу, оттуда, с вершины, «звонил языком, подражая двенадцати церковным колоколам».
Но посреди всех этих нехитрых мальчишеских забав и затей одна ранняя страсть одолевала Филипку — он рисовал, лепил из глины, вырезал из дерева, словом, изображал. Скоро и в семье и соседи все заметили талант у парнишки. Друзья уговаривали Андрея Ивановича отдать сына учиться на иконописца, ну хотя бы в Афон, откуда на село попадали иконы, но отец юного художника был неумолим. Поглаживая огромными, натруженными руками бороду, он говорил; «Из крестьян, да еще почти из нищих, ученых не бывает».
Однако добрая воля односельчан победила. Нашлись доброхоты, обошли село, набрали денег и всем миром снарядили и отправили сияющего Филиппа в далекий Афон. Благо, что в селе в ту пору гостил монах, приехавший из тех краев навестить родичей. Мечта осуществилась. Сборы были недолги. Плакала, как водится, мать. Причитала: «Из дому отдают только сирот». Но дело было сделано. Отец положил на плечи сыну тяжелые руки, неспешно, троекратно облобызал. Промолвил: «Сдюжишь?»
Так необычно, в шестнадцать лет, начал свой путь скитальца Малявин. Думал ли, что полжизни он будет вот так бродить по свету? Но это еще все предстояло. А сейчас в дорогу! Ведь впереди Греция.
Афон разочаровал Малявина. Учение поставлено плохо. Мастера были слабые. Самоучка Филипп быстро становится ведущим иконописцем. Вот свидетельство современников: «Освоившись быстро со всеми приемами иконописания, Малявин горячо принялся за работу, но тут встретилась новая беда: монастырь требовал от него точного списывания с установленных образцов, а Малявина неудержимо тянуло писать по-своему. Дают юноше скопировать образ, а он переделывает его на свой лад; дают другой, а он и его изменяет до неузнаваемости. Должно быть, однако, работа Малявина производила впечатление в монастыре, потому что в конце концов его оставили в покое и дали ему даже расписать целую стену в одной церковке, к сожалению, скоро сгоревшей».
В сентябре 1892 года по широкой лестнице Академии художеств в Петербурге поднимался необычный странник.
У входа он низко поклонился. Осенил себя крестным знамением. В черной одежде. Худощавый, жилистый. На голове не то клобук, не то скуфейка, низко надвинутая на глаза. Русые прямые волосы падают на угловатые плечи. Бледное лицо, скуластое, глаза сидят глубоко — острые, светлые, с тяжелыми, словно натекшими, веками. Облик вроде «простецкий», но чем дольше вглядываешься в лицо, тем все больше одолевает тебя мысль, что здесь не все так просто, как кажется с первого взгляда, и уже не отвести взора от чистого лба юноши, не оторваться от бездонных светлых глаз его.
У входа он низко поклонился. Осенил себя крестным знамением. В черной одежде. Худощавый, жилистый. На голове не то клобук, не то скуфейка, низко надвинутая на глаза. Русые прямые волосы падают на угловатые плечи. Бледное лицо, скуластое, глаза сидят глубоко — острые, светлые, с тяжелыми, словно натекшими, веками. Облик вроде «простецкий», но чем дольше вглядываешься в лицо, тем все больше одолевает тебя мысль, что здесь не все так просто, как кажется с первого взгляда, и уже не отвести взора от чистого лба юноши, не оторваться от бездонных светлых глаз его.
Малявин. Это он прибыл из Афона, проведя там долгих шесть лет, по существу, ничему не научившись, но, к счастью, и не растеряв посреди монашеских бдений свою неуемную любовь к прекрасному, к искусству.
Пожалуй, одно великое качество приобрел он, живя в монашеской келье, — размышлять наедине с собой. Неторопливо оценивать виденное. Говорить с самим собою, советоваться со своей душой. И, как ни странно, — видеть. А ведь известно, как резко отличается умение видеть от умения просто смотреть.
Молодой Малявин отлично знал, что он хочет. Его крутой лоб, твердо сжатые в нитку губы, упрямый подбородок — все говорило о воле, твердости и даже, пожалуй, упрямстве. Стоило только взглянуть на ходящие желваки на его скулах, чтобы догадаться, какие сильные страсти владеют этим молчаливым юношей.
Он был бесконечно одинок, этот послушник из далекого Афона, перенесенный затейливой судьбой в бурный водоворот петербургской жизни. Он был чужой...
«Какая странная фигура!» — вспоминает художница Остроумова-Лебедева появление Малявина в Академии.
Скульптор Беклемишев, «вывезший» молодого художника из Афона и очень много помогавший ему на первых порах, рассказывает: «Интересный юноша был Малявин... Одаренный недюжинным, пытливым умом, он вместе с тем в жизни был совершенно ребенком. Приходилось всему учить его с азов. Надо было отучать и от всех монастырских навыков. Впрочем, первое правило монастырской жизни — полное подчинение своей волн воле старших — было у Малявина больше наружное... Обо всем и тогда уже было у него свое собственное мнение, до всего он доходил сам. Быстрое соображение помогало ему по одному намеку понимать вопрос и делать свой вывод. Все жадно его интересовало, и в особенности поражало все, что он узнавал из области науки. Когда нас посещал мой приятель астроном Гонский, у них с Малявиным завязывались бесконечные разговоры, и меня часто поражало, какие смелые и верные выводы делал иногда Малявин из того, что сообщал ему астроном».
Малявин успевал не только заниматься живописью и рисунком. Он упорно учился. Он изучал историю искусств, анатомию, перспективу и другие предметы и успешно, несмотря на все трудности, сдавал эти дисциплины строгим профессорам.
Малявин не хотел все принимать, он сопротивлялся всепоглощающей суете светскости и свято берег цельность и чистоту своих идеалов и устремлений. И цельность и устремленность позволили молодому живописцу в какие-то два года стать одним из первых в Академии. Его берет к себе в мастерскую Репин.
Игорь Грабарь, однокашник Малявина по мастерской Репина, вспоминает: «Из «старичков» — учеников старой Академии, унаследованных новой,— резко выделялся своим блестящим талантом Малявин. В старой Академии он сразу выдвинулся своими деловитыми рисунками и быстро пошел в гору. Когда я был переведен в натурный класс, Малявин постоянно приходил туда, садясь то против одного, то против другого натурщика и рисуя в свой огромный толстый альбом. Он ходил по всем классам с этим альбомом, наполняя его набросками с натурщиков и учеников, иногда позировавших ему, а иногда и не подозревавших, что Малявин их рисует.
Однажды он принес свой ящик с красками и, подойдя ко мне, просил попозировать ему для портрета. Я только что укрепил на мольберте подрамник высокого и узкого формата с новым холстом, чтобы начать этюд с натурщика. Малявин попросил у меня взаймы подрамник и в один сеанс нашвырял портрет, который произвел сенсацию в Академии. Портрет был закончен в один присест, и это так всех огорошило, что на следующий день сбежались все профессора смотреть его; пришел и Репин, долго восхищавшийся силой лепки и жизненностью портрета».
Ренин. Сколько превосходных русских живописцев вышло из его мастерской! В свое время, как это, впрочем, водится, на художника навешивали всех собак за его якобы сумбурную манеру преподавать, за его эмоциональность, за... Да, впрочем, чем больше изучаешь историю искусств, тем больше убеждаешься, что в своем отечестве трудно быть Пророком. Однако нельзя не привести здесь слова Грабаря, который писал: «Педагогом Репин не был, но великим учителем все же был».
Малявин всю жизнь любил своего учителя. Он говорил на склоне лет о своих этюдах, изумительных по силе, написанных в мастерской Репина: «До сих пор учусь по этим этюдам».
Но Илья Ефимович Репин обладал еще одним замечательным качеством. Он был не только учитель, он был боец.
Наступает в жизни каждого ученика Академии самая ответственная пора. Выпуск. Конкурсная картина. Малявин пишет искрометный «Смех». Полотно, в котором вся Русь — могучая, добрая, веселая. Будто шутя обозначены фигуры хохочущих баб— могучих, жизнелюбивых.
Совет Академии проваливает картину. Малявин с трудом получает звание художника, да и то за портреты.
Устает перо описывать бессмысленность, жестокую глупость, а иначе это не назовешь, некоторых маститых современников, которые за суматохой, сутолокой проглядывают, не видят дарования, таланта, губят его.
Малявину не дали заграничной командировки, как не защитившему диплом. Вот как расценивает Александр Николаевич Бену а это событие: «Самое главное явление на выставке, и в чисто художественном отношении единственное, картины или, вернее, картина г. Малявина. Слава богу, на нем можно отдохнуть; вот, наконец, талант, не обутый в китайские башмачки, бодро и весело расхаживающий. Честь и слава г. Репину и всей его системе, что он не затушил этого пламени, так же, как и раньше уже не тушил пламени в Серове, Сомове, Бразе. Что г. Малявину не дали заграничной поездки, меня вовсе не удивляет. Если посылают такую крупную бездарность, как г. Криволуцкий, или такого готового «пилоттиста», как г. Шмаров, то совершенно логично и мудро не посылать такого истинно талантливого и столь нуждающегося в посылке художника, как г. Малявин».
«Смех» Малявина имел шумный европейский успех. Холст выставлен в Париже и получает «Гран-при».
В живописном небе России накануне двадцатого века сияли самые разные светила. Среди них были звезды-гиганты — Репин и Суриков, зажглись ярким светом новые звезды — Валентин Серов, Врубель, Коровин, Левитан, были еще десятки прекрасных небесных светил, и среди них тусклые планеты, едва мерцающие отраженным с Запада светом, — декаденты всяких размеров и мастей.
И вот в этот сонм светил врывается комета — нежданно-негаданная, сияющая алым ярким светом.
И вот в этот сонм светил врывается комета — нежданно-негаданная, сияющая алым ярким светом.
Малявин. Он пришел в мир искусства радужный, свежий, небывалый. Его холсты сверкали буйными сполохами пунцовых, пурпурных, багряных красок.
Его полотна почти ничего не рассказывали. Девки, бабы в ярких сарафанах либо улыбчиво глядели на зрителя, либо плясали, либо просто о чем-то раздумывали... О чем?
Вот тут-то и начиналось загадочное обаяние искусства Малявина. Художник увидел Русь. Самую глубинную, сокровенную, сложную. Могучую и обильную... В его произведениях и восторг, и печаль, и радость, и жуткие предчувствия.
Порою кажется, что, глядя на пылающие краски полотен Малявина, видишь затухающий громадный костер. Еще где-то бушуют багровые языки пламени, но уже предвещают гибель огня розовые угли, тлеющие в самом сердце полыхающей стихии. Гаснут пурпурные блики, темнеет багряный свет, и вот уже ночь готова вступить в свои права. Синие, изумрудно-зеленые, бирюзовые краски — холодные, рассветные — вступают в борьбу с пожаром.
Тончайшая душа русского живописца, подобно нежнейшей мембране, ощущала предгрозовую, огневую атмосферу кануна века революций и войн.
«Вихрь». Это апофеоз малявинского таланта. Этот огромный холст горит так ярко, что не только соседние картины меркнут, но даже живые люди, стоящие рядом с полотном, кажутся серыми, бледными копиями.
Репин, как всегда восторженно и категорично, заявил: «...У нас в России гениальным представителем нового вида искусства я считаю Малявина. А самой яркой картиной революционного движения в России — его «Вихрь».
Михаил Васильевич Нестеров, особенно остро чувствовавший тему Руси, писал члену совета, ведавшего тогда Третьяковской галереей, И. С. Остроухову: «Не упускайте Малявина, не останавливайтесь на полумерах, нет их хуже! Искренне желаю Вам обновить галерею Малявиным, столь же искренне желаю, чтобы галерея вместила в себя все, что и впредь появится свежего, талантливого, будь то произведение с громким именем автора или вовсе без такового».
Русская печать остро реагировала на «Вихрь». Вот отклик из газеты «Новости дня»:
«...Огромное малявинское полотно буквально ослепляет... Чем-то стихийным веет от этих могучих баб-богатырш, несущихся в вихре стремительной пляски. Словно сказочные героини старорусских былин, из хаоса восставшие дочери Микулы Селяниновича проносятся перед зрителем...»
Малявин много обещал. Казалось, что богатырский склад его таланта создаст новый, невиданный мир образов. Что его «Вихрь», его девки и бабы только великанская заявка, почин.
...Поразительна судьба Малявина. За считанные годы никому дотоле не известный мастер покоряет Петербург, Париж, Европу. Казалось, нет преград художнику, былинности его образов.
Живописец внешне верен себе, своей теме, он уезжает в Рязань, в глубинку и скрывается от суеты, от завистливых глаз. Несколько лет он отсутствует на выставках и пишет, рисует, компонует.
Его посетил друг Грабарь и записал встречу: «В августе я уехал к Малявину... Когда я приехал, то застал его в мастерской вместе с четырьмя или пятью бабами, разодетыми в цветные сарафаны. Бабы ходили по мастерской, а Малявин быстро зарисовывал их движения в огромный альбом. Он рисовал большими обрубками прессованного мягкого грифеля».
Художник, казалось, нашел свою тему, свою песнь. И друзья, зрители ждали от Малявина новых слов, новой красоты.
Но ядреной, кондовой натуре Малявина незримо, неслышно для него появился некто другой. Чужой.
Писатель Бабенчиков, позируя художнику, мне кажется, заметил этого второго Малявина — «маэстро»: «Малявин ступал твердо, говорил густым голосом, писал размашисто, с лету, сразу схватывая основные характерные черты. Рисуя, заставлял меня все время ходить по комнате, то приближаясь, то отдаляясь от него. И сам в это время изучал натуру, сначала набрасывая весь контур в общих чертах, а затем дополняя рисунок мелкими деталями.
Когда я подходил к нему на близкое расстояние, он рисовал мою голову, а когда отходил, он набрасывал все остальное. Может быть, поэтому голова вышла несколько большей по размерам, чем это следовало, но сам рисунок, особенно руки, выполнен артистически...
Когда Малявин рисовал, я явственно слышал каждое прикосновение его карандаша к бумаге, любуясь быстротой и смелостью скупых и метких малявинских движений. Это была поистине работа мастера высокого класса, правда, несколько избалованного чрезмерными похвалами и поэтому слишком уж уверенного в себе...»
Наконец Малявин решил выступить на выставке. Три года работы позади. Он показывает заждавшимся зрителям «Автопортрет с семьей».
Колоссальное полотно изображает семью художника в шикарном интерьере, в новомодных туалетах, словом... картина терпит невиданное фиаско.
Нестеров с чувством боли пишет об этом провале Малявина: «Но портрет оказался шваховый, хотя местами и малявинист, но «вульгарен» и безвкусен, и был тотчас же по осуждении предан равнодушию капризных москвичей. Словом, бедняга Малявин обречен волею судьбы на писание «баб», и в «благородное общество» ему дорога заказана».
Самое печальное, что сам автор не понял провала. В нем слишком сильно развился второй Малявин — «маэстро», и, видно, он-то и водил рукой художника.
«Маэстро» поборол художника.
«И вот дни и годы уже туманятся и сливаются в памяти — многие дни и годы моих дальнейших скитаний, постепенно ставших для меня обычным существованием, определившимся неопределенностью его, узаконенной бездомностью, длящейся даже и доныне, когда надлежало бы мне иметь хоть какое-нибудь свое собственное и постоянное пристанище на смену чужих стен, — теперь уже почти два десятилетия, французских, — мертвым языком говорящих о чьих-то неизвестных, инобытных жизнях, прожитых в них».
Эти горькие слова замечательного русского писателя Ивана Бунина, оказавшегося в эмиграции, мог повторить Малявин.
Эти горькие слова замечательного русского писателя Ивана Бунина, оказавшегося в эмиграции, мог повторить Малявин.
А ведь казалось, что новая Россия хорошо приняла живописца. Вот воспоминания современника о первой выставке картин Малявина в Рязани, открытой в феврале 1919 года: «Такой выставки никогда не видала Рязань... Большая, сильная выставка. На заводах, в депо железных дорог кликнули клич: «На выставку!». На базарах, постоялых дворах, среди крестьян ходили агитаторы: «На выставку!». И было это необыкновенно. Но было именно так. Еще гремели выстрелы, голод давал о себе знать резко и властно, белогвардейцы устраивали заговоры, иностранные интервенты двигались к центру, чтобы задушить только что родившуюся социалистическую республику. Все было пронизано борьбой. И вдруг выставка. Но разве эта выставка не была частью той же борьбы? «Искусство в массы!», «Искусство миллионам!» — разве в этом не было нового, разве это не хоронило прошлое?
— Идемте, идемте, — зовет Малявин и тащит меня за руку в зал. Я вхожу. Рабочие, крестьяне, солдаты — их много, они заполняют комнату.— Смотрите,— говорит он. Я оглядываюсь по его зову и вижу: около портрета старухи — группа женщин.
— Я говорил вам, позовите крестьянок, работниц, и они скажут: «Малявин — наш», — шепчет мне Малявин».
Казалось, что же более? Признание, полное, народное... Но в истории искусства и в судьбах отдельных художников бывают сложности, которые не опишешь...
И вот Малявин на чужбине. Его замечательные картины разбросаны по всему свету, его архив погиб, и мы не узнаем подробностей о его жизни.
В недавно вышедшей книге Б. Н. Александровского «Из пережитого в чужих краях» мы узнаем всего лишь одну страничку, касающуюся жизни Малявина: «Вне родной земли, родных людей и родной природы увял талант еще одного большого русского художника, который в первые годы нынешнего века взбудоражил своим молодым задором и смелостью всю художественную Москву. Это — Малявин...»
После Октябрьской революции он некоторое время жил в Швеции. Его «русские бабы» изредка появлялись на парижских выставках и в витринах парижских художественных магазинов, но от прежнего Малявина в них не осталось почти ничего. Малявин зарубежный завял, как завяли и многие другие его собратья.
Шаляпин как-то обмолвился следующими крылатыми словечками о Малявине:
— Малюет он и сейчас неплохо, да только все его сарафаны полиняли, а бабы сделались какими-то тощими, с постными лицами... Видно, его сможет освежить только воздух родных полей, и больше ничто.
Живопись каждого крупного художника — сама по себе очень опасный свидетель. Она прежде, чем морщины на лице или седеющие виски, способна показать любому внимательному зрителю постарение души автора. Сам мастер может очень молодо выглядеть, но, стоит ему погрешить против музы и забыть святые каноны высокого искусства, немедля его картина вдруг обнаружит либо вялый рисунок, либо тривиальный колорит или заезженный сюжет. Такова плата за измену натуре, труду, строгой взыскательности. И чем выше дарование, чем более могуч изначальный талант живописца, тем явственней голос полотен повествует о его взлетах и падениях...
Эти горькие размышления невольно приходят к зрителю, рассматривающему репродукции с картин Малявина, созданных в годы эмиграции. В них можно найти порою признаки некогда роскошного колорита, широкой, размашистой кисти, обладавшей редкостным даром одним, другим мазком рассказать многое... Но с годами все это великолепие органического видения мира поблекло. Малявин, потеряв почву, утратив Родину, не смог приладить свое дарование к европейским рамкам. Его полотна становятся вялыми, краски блекнут, острота рисунка исчезает. Так картины молча рассказывают о раннем одряхлении души художника, утратившего Отчизну...
Мы глядим на немногие репродукции работ Малявина, написанных в пору скитаний, и с горечью не можем не согласиться с оценкой Шаляпина. Не тот стал Малявин. Вялая форма, дробность цвета, погасший колорит. Порою только сюжет помогает узнать кисть художника. Да и сам Малявин признавался со вздохом: «Вне родины нет искусства».
Вот последний штрих из трагической жизни Малявина. Он не требует комментариев: «...В момент внезапного наступления немцев в 1940 году на Бельгию Ф. А. Малявин находился в Брюсселе, где писал портрет какого-то высокопоставленного лица. Так как он не знал другого языка, кроме русского, он был схвачен германцами и обвинен в шпионаже. Спасся он только тем, что командующий отрядом сам был художником... Ф. А. был отпущен. Ему пришлось идти пешком через всю Бельгию и Францию, и только после долгих мытарств, больной, к концу июля добрался он до Ниццы. Художник из Брюсселя возвратился совершенно истощенный, желтый от разлившейся желчи, слег, потом отправлен был в клинику, откуда уже не вернулся».
Заказы и успех сопутствовали Ф. А. Малявину в его жизни за границей далеко не все время. В последние, предвоенные годы он жил, по-видимому, очень скромно, если в преклонном возрасте, семидесятилетним стариком, один поехал в незнакомую страну для написания заказного портрета. Известно также, что дочь Ф. А. Малявина для покрытия расходов на похороны отца продала за бесценок пятьдесят полотен торговцу картинами из Страсбурга.
Так драматична и сложна была судьба Малявина.
Долгополов, И.В. Филипп Малявин // Долгополов И.В. Рассказы о художниках: В 2-х томах. – М.: Изобразительное искусство, 1983. – Т. 2. – С. 242–259.