Распопин В. Н. Адамович Г. В. Комментарии
""Комментарии" - вершина эссеистической прозы Адамовича и одна из лучших русских книг этого жанра, написанных в ХХ веке. Адамович писал ее всю жизнь, то и дело возвращаясь к собственным рассуждениям, стремясь высказаться наиболее полно и точно, переделывая, переписывая, повторяясь и противореча себе, по многу раз на разном материале подходя все к одним и тем же, главным для него мыслям. Эта небольшая книжка - результат полувековой работы, и подступы к основному тексту зачастую не менее интересны, чем окончательный результат", - так начинает свое замечательное, изобилующее зачастую не менее, чем текст Адамовича, любопытными цитатами из откликов на "Комментарии" современников критика, послесловие "Комментарии к "Комментариям"" составитель собрания сочинений Г.В. Адамовича Олег Коростелев, продолжающий любезно присылать мне выходящие в питерском издательстве "Алетейя" томики этого издания для рецензий. Прежде чем рассказать вам о книжке, поблагодарю еще раз от всех нас литературоведа.
Том собрания сочинений, отданный "Комментариям", открывается текстом одноименной книги, вышедшей в Вашингтоне в 1967 г. В следующем разделе "Дополнения" полностью, в хронологическом порядке приведены все газетные и журнальные публикации, тематически относящиеся к "Комментариям". Завершает том названная уже статья О. Коростелева, подробнейшие примечания, указатели и краткая хроника жизни и творчества Адамовича.
Что они собой представляют, "Комментарии" Адамовича? Вновь процитирую О. Коростелева: "На протяжении всей своей эмигрантской жизни - с 1923 по 1971 год - Адамович публиковал в разных журналах и альманахах ("Цех поэтов, "Числа", "Современные записки", "Круг", "Новоселье", "Опыты", "Новый журнал") статьи необычного жанра, состоящие из отдельных фрагментов, сюжетно между собой не связанных, но объединенных, по его собственному высказыванию, "родством тем". Они выходили под разными названиями - "Комментарии", "Из записных книжек", "Оправдание черновиков", "Table talk", - но стилистически были едины. В книгу Адамович отобрал 83 фрагмента (всего он их опубликовал 224) и присовокупил к ним три ("Наследство Блока", "Поэзия в эмиграции", "Невозможность поэзии". - В.Р.) близкие по духу и построенные по единому стилистическому принципу статьи".
И далее: "В "Комментариях" Адамович нашел форму, позволяющую ему говорить о самом главном, отталкиваясь от любого факта, явления или мысли, а не обязательно от только что вышедшей книги, - форму фрагмента... Небольшой объем фрагмента - от двух-трех абзацев до двух-трех страниц - позволял Адамовичу изложить мысль, пока она не "остыла", и оборвать изложение в том месте, где противоречия, ее породившие, еще не уравновесились и не заставили отложить перо...
В большинстве фрагментов "Комментариев" уже ничего нельзя выбросить, это чистая мысль о "самом важном" в данный момент... причем анализ объекта, обдумывание остаются за пределами фрагмента... а читателю выдается уже эссенция, выжимка, сгусток мысли, оформленный таким образом, что в изяществе стиля сняты или хотя бы примирены уже противоречия этого объекта".
И здесь - как безусловные достоинства писаний Адамовича вообще, так и сущностные его недостатки. "Размахнитесь выше на качелях жизни", - советовал юному поэту, попросившему мэтра оценить его первую книжку стихов, Блок. Так вот, в конечном счете, Адамович этому совету не последовал. Жизнь, конечно, сама раскачала качели выше не бывает, но, кажется, творчество Адамовича - лишь необходимая реакция на это раскачивание, а не первичное волевое усилие.
Сразу, по первому впечатлению, хочется сказать следующее. Окончательный, книжный текст "Комментариев" не лучше того, который представлен во второй половине тома. Он лишь немного сокращен автором, более-менее подобран тематически. Но вряд ли от того выигрывает. Действительно, Адамович писал эти заметки, или, если угодно, эссе чуть не всю жизнь, а жил он долго. Писал же, в сущности, размышляя о нескольких главных для него темах. Они суть таковы: Россия и зарубежное рассеяние, писатель и читатель в эмиграции, русская литература и революция, Достоевский и Толстой, Пушкин и Лермонтов, Блок и акмеисты, парижская "нота" и "роковой вопрос" о самой возможности существования поэзии в мире, каким он стал в середине ХХ века.
Лично мне Адамович, по рукам и ногам связанный условиями малой площади газетных подвалов, да к тому же обязанный еженедельно поставлять несколько порций "готовой продукции размышлений" в номер, интереснее. О. Коростелев совершенно справедливо пишет о его "коротком дыхании". Если позволительно привести здесь такую аналогию, можно сказать, что Георгий Викторович был в литературе прежде всего и только спринтером, в больших объемах текста как бы терялся, там его блестящий жемчужный стиль утрачивал остроту и яркость. А стиль и вкус в его творчестве - главное, если не основное. Сдержанность, аристократичность, афористичность, яркие, умные, остроумные характеристики, тонкие, иногда парадоксальные наблюдения, к месту приводимые изящные анекдоты, в меру подпускаемый яд при общей доброжелательности тона - вот что такое писания лучшего критика эмиграции. Но там, где наступает черед пламенных страстей, горних высот духа, "проклятых" вопросов и последних истин, - там лучше, на мой взгляд, открыть "болтуна" Розанова или однодума Мережковского, ибо голодному конфеты не утеха, ему подай краюху хлеба.
"Комментарии", пусть они и в самом деле и "вершина эссеистической прозы Адамовича", - блюдо все же прежде всего изысканное, пряное, своего рода гарнир - к тем, которые подают авторы, ставшие объектами "вечных возвращений" критика, который же, надо думать, и возвращался-то к ним в немалой степени, потому что понимал: недосказал, недомыслил, недотянул до их вершин. Эти-то вершины и эти-то возвращения и позволили Адамовичу, по славам О. Коростелева, "превратиться в глазах эмигрантской элиты из бойкого газетного критика в нечто большее, уже серьезное".
Разумеется, самое значительное в "Комментариях" - осмысление и оправдание парижской "ноты" - круга средней руки молодых парижских поэтов, призванных возродить в эмиграции великую русскую поэзию, а также (и это много интереснее, чем оправдание посредственности) полемика с Мережковским о христианстве.
В полемике этой, как в магическом кристалле, контрастно вырисовываются главные достоинства и недостатки творчества Адамовича. Многоречивый Мережковский в огромном труде "Иисус Неизвестный" афористично и совершенно точно определил как суть полемики, так и суть личности оппонента в следующем, приведенном в примечаниях с несколько иным направлением размышлений О. Коростелевым (главное я выделяю шрифтом) отрывке: "А МИР ВСЕ-ТАКИ ИДЕТ НЕ ТУДА, КУДА ЗВАЛ ЕГО ХРИСТОС, и как знать, не останется ли Он в ужасном одиночестве? - говорил мне УМНЫЙ И ТОНКИЙ ЧЕЛОВЕК, ДО МОЗГА КОСТЕЙ ОТРАВЛЕННЫЙ ЧУВСТВОМ КОНЦА, кажется, сам того еще не знающий, хотя постоянно уже думающий о Христе, или только КРУЖАЩИЙСЯ ОКОЛО НЕГО И ОБЖИГАЮЩИЙСЯ, КАК НОЧНОЙ МОТЫЛЕК О ПЛАМЯ СВЕЧИ; говорил, будто немного стыдясь чего-то, - может быть, смутно чувствуя, что говорит просто пошлость. Строго, впрочем, судить его за это нельзя: многие сейчас думают так, - можно даже сказать почти все люди мира сего".
Думая то же, что и многие, говорил Адамович, однако, отнюдь не как все. Как мало кто, как почти никто. Потому и вызывали его "Комментарии" живой интерес у современников. Потому интересны они и сейчас. Эти эссе очень характерны для критика, но столь же характерны и для его времени. А. Бем, чьи отклики на "Комментарии" приводятся в примечаниях, кажется, нашел наиболее точное определение автору и его писаниям: "Меня... "Комментарии" интересуют... исключительно как особый род литературных произведений. Им принято давать заглавие "исповедь" или "записки" <...> в литературе уже не раз (вспомним хотя бы "Признания" Мюссе или "Героя нашего времени") исповедь выдавалась за "портрет, составленный из пороков всего поколения, в полном их развитии". Кажущиеся столь объективными размышления Г. Адамовича о судьбах нашей эпохи - тоже только исповедь "раненого сердца"... Его желание выдать свою личную... духовную болезнь за "болезнь века" мне понятна, но верить ему как критик я не обязан <...> основной симптом его болезни - это "распад личности", потеря единства, целостности. Он, конечно, проецирует этот распад вовне, перенося свое личное на современного человека вообще. Одна мысль, что может существовать "целостная" психология, что возможна психическая собранность и единство, приводит его в раздражение. Чтобы собрать распавшееся, надо, не без презрения говорит герой исповеди, "снова стать земским врачом". Распад личности, по его убеждению, в условиях европейской культуры сегодняшнеего дня не только неизбежен, но и законен. Законен, ибо в основе кризиса культуры лежит "исчезновение или убыль христианства". Итак, другой симптом - и чрезвычайно существенный: неверие, невозможность осмыслить жизнь, найти ей высшее оправдание. Что наряду с процессом "убыли" христианства идет и другой процесс - его углубления, этого "дитя века" опять не видит... От всякого здоровья его мутит, как здорового от гнильцы".
Кто же был прав: Адамович или Мережковский с Бемом? Единого ответа нет и не может быть. Для всех. Но каждый для себя, конечно, выбрать может и должен. Для меня, во всяком случае, ясно одно: как нельзя не видеть "неподстриженными глазами" внешней правоты Адамовича, так и необкорнанной душой нельзя ему поверить. А не поверить трудно. Судите сами:
"Наше солнце заходит, будут другие, долгие дни, будет долгая, новая перелицовка единого человеческого духовного наследия. Но наш день кончается, наш чудный, ясный день, да, с его иллюзиями, заблуждениями, может быть, даже с каким-то его малодушием, но и с тем, что все-таки не напрасно мы любили, хотели удержать, отстоять, спасти" (210);
"Нет, нам лично уже не дождаться великого русского примирения и просветления после великого русского безумия. Нам лично уже "все равно"" (211);
"Есть инстинкт конца, инстинкт ненужности, недопустимости повторения всего того, чему исполнился срок" (218).
Можно было бы множить и множить цитаты, но вряд ли бы они что-то добавили к облику этого мыслителя. Лучше поговорить об Адамовиче-критике, каковым он, безусловно, остается и в "Комментариях". Критик же он тончайший, изумительный, критик-поэт, да еще из лучших если не в русской поэзии вообще, то в русской эмиграции безусловно.
"Для чего пишутся стихи?" - начинает он один из поздних фрагментов. А действительно, для чего? Отчего вообще дописьменная литература началась именно с поэтической речи - понятно: стихи легче запоминаются и самими сочинителями, и слушателями. Но вот в обозримое-то время зачем стихи?
"Стихи пишутся для того, чтобы выразить или хотя бы только отразить нечто, бродящее в сознании и не совсем укладывающееся в логически-ясные словесные формы, выразить или отразить нечто, не поддающееся пересказу. Нечто перерастающее слова. Стихи пишутся потому, что потребность выражения или отражения порой непреодолима. Стихи пишутся потому, что рассудок не всегда в силах найти слова, которых безотчетно ищет духовная сущность человека <...>
"Выхожу один я на дорогу" вовсе не то же самое, что "На дорогу я выхожу один"... только глухой этой разницы не уловит, только безнадежный тупица станет ее отрицать. Таинственное обогащение дословного смысла скрыто, и должно скрытым остаться. Тайне навязчивой, показной грош цена, как и грош цена назойливо-поэтическому набору метафор. Замечательно, кстати, что в русской поэзии, от Пушкина до Блока, всегда чувствовалось отталкивание от метафор, от образности. Замечательно, что в некоторых чудеснейших русских стихотворениях, - например, в "Я вас любил" Пушкина, сначала как будто бледноватом, даже вялом, но с истинно чудесной интонацией заключительной строки, или в "Мой дар убог" Баратынского, - замечательно, что в них нет ни одной метафоры. Ни одной. Стилистически речь проста и бедна. Но как в самой простенькой моцартовской мелодии остается и что-то неуловимое".
Что можно к этому добавить?..
Разве что привести цитату из другого фрагмента: "...стихи всегда беззащитны. По совести: кому они нужны, в жизни, для "жизнетворчества", для работы и бодрости, - кому?" Но: "Не будем же лгать... это - лунное тихое дело... Два слова, две-три струны, будто задетые ветром..."
Стоит ли вообще комментировать "Комментарии"? Не лучше ли просто поцитировать из них, не состязаясь с классиком (а в том, что Адамович - классик, никаких сомнений после выхода в свет критических томов собрания его сочинений уже быть не может, особенно теперь, когда "век вывихнулся" и совершенно свихнулся на "лоскутных одеялах", на "все позволено" окончательно, как советская власть рабочих и крестьян (и дай Бог на столь же в историческом времени непродоложительный период) утвердившегося постмодерна.
Итак, давайте поцитируем Адамовича, разного, спорного, умного, не всегда справедливого, но всегда интересного.
"По самой природе своей литература есть вещь предварительная, вещь, которую можно исчерпать. И стоит только писателю возжаждать "вещей последних", как литература... начнет разрываться, таять, испепеляться, истончаться и превратится в ничто... Листик за листиком безостановочно, безжалостно, в нетерпеливом предчувствии самого верного, самого нужного... которого нет. Есть только листья, как в кочане капусты. Едва пожелаешь простоты, как простота примется разъедать душу серной кислотой, капля за каплей*. Простота есть понятие отрицательное, глубоко мефистофельское и по-мефистофельски неотразимое. Как не хотеть простоты, но и как достичь ее, не уничтожившись в то же мгновение? Все не просто, простоты быть не может. Простота есть ноль, небытие".
_______________________________________________________
* Не удержусь все-таки от сопоставления. Известна многолетняя полемика Ходасевича с Адамовичем по вопросам литературы. Но только ли литературы? Вот стихотворение Ходасевича, кажется, это сомнение оправдывающее.
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Насколько больше о главном, о человеке, о духе, о жизни и смерти сказано у Ходасевича в этих четырех строках! Впрочем, отдадим должное и Адамовичу, умевшему чувствовать и понимать, ЧЕМ поэзия отличается от прозы (см. выше).
Но продолжу цитировать фрагмент о простоте, из которого, между прочим, ясно, отчего тот же Ходасевич, как и многие другие, полемизировал с автором.
"В духовной биографии Пушкина кое-что именно так становится понятно. Пушкин ссыхался, затихал в тридцатых годах, и не только Бенкендорф с Натальей Николаевной были тут повинны. Пушкина точил червь простоты. Не талант его иссякал, вопреки предположению Белинского, - конечно, нет! Но, по-видимому, не хотелось ему уже того, чем этот талант прельщался раньше, мутило от неги и звуков сладких, претил блеск. Что было бы дальше, останься Пушкин жив, как знать? - но пути его не видно, пути его нет. В последних, чудесно зрелых стихах нет даже и попытки что-либо от себя и других скрыть. Оставалась проза" (С. 10 -12).
"Тайна писательства, по-видимому, заключается в ощущении веса слова" (С. 18).
"Когда-то Александр III заметил, что кухаркиных детей не следовало бы пускать в университеты... инстинкт самосохранения сказался здесь в полной мере, заменив проницательность ума. Безошибочный, неумолимый расчет: увеличение знания, распространение его в ширину должно было неминуемо привести к "потрясению основ"... Просвещение работает на левизну, неотвратимо" (С. 31 - 32).
"Основное... отличие Достоевского от Толстого именно в том, что у одного был слух и чутье к истории при более чем натянутых отношениях с природой, а другой только в природе, то есть в стихиях, и жил, посматривая на историю хмурым, рассеянным и недоверчивым взглядом" (С. 75).
"В нашем мире было только два подлинных, несомненных первоисточника - Афины и Иерусалим... Все европейское пришло "оттуда", осложнившись в течение веков иными, христианскими мотивами... Нет в новой европейской культуре ни одной великой книги, ни одного сколько-нибудь значительного явления без этой двоящейся родословной, и, следовательно, оригинальность этой культуры все-таки условна" (С. 82 - 84).
"Отчего мы уехали из России, отчего живем и, конечно, умрем на чужой земле, вне родины, которую, кстати, во имя уважения к ней, верности и любви к ней надо бы писать с маленькой, а не с оскорбительно-елейной, отвратительно-слащавой прописной буквы, как повелось писать теперь. Не Родина, а родина: и неужели Россия так изменилась, что дух ее не возмущается, не содрогается всей своей бессмертной сущностью при виде этой прописной буквы? На первый взгляд - пустяк, очередная глупая, телячье-восторженная выдумка, но неужели все мы так одеревенели, чтобы не уловить под этим орфографическим новшеством чего-то смутно родственного щедринскому Иудушке?
"Последнее прибежище негодяя - патриотизм", сказано в "Круге чтения" Толстого. Не всякий патриотизм, конечно... приемлем патриотизм лишь тогда, когда он прошел сквозь очистительный огонь отрицания. Патриотизм не дан человеку, а задан ему, он должен быть отмыт от всей эгоистической, самоупоенной мерзости, которая к нему прилипает. С некоторым нажимом педали можно было бы сказать, что патриотизм надо "выстрадать", иначе ему грош цена. В особенности патриотизму русскому" (С. 85 - 86).
Сказано верно и как будто сегодня, не так ли?
"Было в русском модернизме много глупого, шарлатански-крикливого, ребячески-вычурного - это бесспорно. Но было и что-то незабываемое, редчайшее <...> Что-то действительно мелькнуло <...> в глубине души, что же скрывать, мы были людьми толка скорее "достоевского", чем толстовского, воспринимая Толстого преимущественно как упрек. И конечно, те леденящие, сулящие короткое головокружительное блаженство эфирные струйки... проскользнули они в нашу литературу при содействии Достоевского или еще до него, но еле-еле уловимо с Лермонтовым. Пушкин и Толстой - наши вершины, но беседа у нас легче налаживалась с Достоевским и Лермонтовым, они меньше нас стесняли, и в общении с ними мы были свободнее. С Достоевским в особенности, по меньшей его, сравнительно с Лермонтовым, загадочности" (С. 90 - 92).
"В Париже было три-четыре поэта, которым жизнь помешала, однако, одушевить "ноту" и в согласном порыве довести ее до убедительной высоты и силы... Утверждают, что авторство выражения "парижская нота" принадлежит Поплавскому, не имевшему к ней, кстати сказать, почти никакого отношения, творчески слишком непоседливому и в даровитости своей слишком расточительному, чтобы какую-либо дисциплину принять.
В основе, в источнике было, конечно, гипнотически-неотвязное представление об окончательном, абсолютном, незаменимом, неустранимом: нечто очень русское по природе, связанное с вечным нашим "все или ничего" и с отказом удовлетвориться чем-либо промежуточным... Образ можно отбросить, значит, его надо отбросить... Если поэзию нельзя сделать из материала элементарного, из "да" и "нет", из "белого" и "черного", из "стола" и "стула", без каких-либо украшений, то Бог с ней, обойдемся без поэзии!..
Основное было именно в ощущении: то, что может поэзией не быть, не должно ею казаться, недостойно ее имени...
В поэзии должно, как в острие, сойтись все то важнейшее, что одушевляет человека. Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой: если вдуматься, это то же самое. Но с каждой написанной строчкой приходилось горестно убеждаться, что это недостижимо, и оттого мы умолкали...
Зинаида Гиппиус однажды сказала мне: "В сущности, вы хотите, чтобы в стихах не было слов". Да, но не в фетовском значении "сказаться без слов", то есть унестись на поэтических крылышках в поднебесную высь... нет, найти слова, которые как будто никогда не были произнесены и никогда уже не будут заменены другими. Их у нас не было, и оставалось только свернуть с дороги, которая от волшебной удачи отдаляла и представление о ней искажала. Другая формула принадлежит Поплавскому. После одного из долгих ночных монпарнасских разговоров он, помолчав, сказал, будто подводя итог своим возражениям:
- Знаете, что это такое? Это - поэзия от Пилата.
Остроумно в высшей степени: умываю руки, не могу сделать того, что хорошо, но не хочу и участвовать в том, что плохо. В устах Поплавского это был упрек. Но ему было чуждо многое, что внушено было крушением нашего мира и образовавшейся пустотой. А "нота", конечно, была с этим связана" (С. 94 - 96).
Наконец еще цитата - как завещание. Исполненное ли? Мы ведь и ленивы, и нелюбопытны, и - главное - самодовольны. Но, может, внуки наши услышат...
"Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что революция была нашим общим великим бедствием, пусть в первоначальном, теоретическом замысле своем и казалась она, - как почти все революции, - одушевленной справедливыми целями, правильными стремлениями. Россия станет Россией, когда поймет, почувствует и во всеуслышание признает, что никакие государственные достижения, - полностью отрицать которые невозможно иначе как по слепому упорству, - да, никакие государственные достижения, ни в каких областях, не искупают неисчислимых страданий, несчастий, моря крови, ожесточенного, беспощадного, бесстыдного сведения счетов с людьми лично ни в чем неповинными, словом, торжества тьмы и злобы. Россия станет Россией, когда возникнет ужас перед тем, что революцией было вызвано и во имя ее совершено, когда перестанут восхваляться и даже обожествляться деятели, политически, может быть, и выдающиеся, но примером своим, указаниями своими утвердившие бездушное, бесчеловечное, мертвящее представление о народе и истории.
Когда будут отвергнуты лживые, мнимоотвлеченные прописи насчет великих достоинств класса "восходящего" и неустранимых пороков класса "нисходящего", когда исчезнут остатки волчьей ярости к тем, кто будто бы "нисходит", когда былые красные и белые поймут, что и тем и другим есть чему ужаснуться, а вопрос, кто должен бы ужаснуться сильнее, значения не имеет. Все виноваты, все должны признать это и, как в стихотворении Хомякова, посвященном нашей истории, на коленях просить Господа Бога, "чтоб Он простил, чтоб Он простил", а при неверии в Бога просить прощения у своей искаженной, одурманенной совести, у всех других русских людей, "восходящих" или "нисходящих", одурманенных не меньше, чем они сами. И еще молить Бога, чтобы никогда больше в России ничего подобного не было, как бы порой ни казался общенародный переворот желателен, - ибо иначе, хотя б и при другом характере взрыва, будет опять то же самое, будет та же слепая, звериная ненависть, слепое сведение счетов, бесчисленные жертвы, океан крови, все то же, чего искупить и забыть нельзя. Нужно постепенное отрезвление, мало-помалу внушаемое поколениями, революции не видевшими, но знающими понаслышке о ее истинной сущности" (С. 568 - 569).
Так писал Георгий Адамович, не по своей воле "раскачнувшийся выше на качелях жизни", но и удержавшийся на них, раскачиваемых и раскачиваемых, по Сологубу, чертовой "мохнатой" рукой, удержавшийся "у бездны на краю" - а потому и заглянувший невольно в самую глубь этой бездны. И - могло ли быть иначе? - возвращавшийся к ней от "комментария" к "комментарию" на протяжении полувека, как возвращаться не раз и нам, тем, кто прочел "Комментарии", уже к ним самим, главным мыслям критика, чтобы с годами понимать их все глубже и глубже, а с ними вместе - и самих себя, и прошлое, и настоящее, и будущее русской истории и культуры.