МАСТЕРА. Васильев Фёдор Александрович

 
(10 (22) февраля 1850, Гатчина, — 24 сентября (6 октября) 1873, Ялта
 
 
  
На выставке висел написанный Иваном Николаевичем Крамским портрет молодого человека с опушенным мягкой бородкой округлым лицом и красивыми большими глазами, во взгляде которых удивительно сочетались зрелый ум с озорной мальчишеской веселостью.  Это был портрет того девятнадцатилетнего хохотуна-здоровяка, что частым гостем бывал на артельных «четвергах» и поражал всех своей щедро брызжущей талантливостью.

«Чудо-мальчик», весельчак и насмешник, кипучей живостью натуры и белозубым звонким смехом напоминавший Пушкина, казался всем, кто видел его впервые, родившимся в сорочке счастливцем.
Кто же мог предположить тогда, что среди многих трагических судеб русских художников трагедия Федора Васильева окажется едва ли не самой жестокой?

Перебирая в памяти судьбы рано умерших художников, оставивших неизгладимый след в искусстве, вспоминаешь немало имен. Но нельзя, кажется, найти имени человека, который, не прожив полных двадцати трех лет, оказал бы такое глубокое и серьезное влияние на целую отрасль живописи, как Васильев.

Как и Орест Кипренский, он был «незаконнорожденный». Детство его прошло на 17-й линии Васильевского острова в Петербурге, в одноэтажном низеньком домике, где царила беспросветная нужда. Мелкого почтового чиновника, которого он должен был называть отцом, звали Виктором, и в метрике мальчик был записан Федором Викторовичем, но всегда и наперекор всему называл себя Александровичем — по имени настоящего своего отца.

Вообще упорное стремление жить по-своему, вопреки злой судьбе, до последних дней отличало Васильева. Двенадцати лет от роду он нанялся почтальоном за три рубля в месяц, чтобы заработать право рисовать по вечерам. Пятнадцати лет стал ходить в рисовальную школу Общества поощрения художеств, что помещалась на Бирже, хотя случайный знакомый их семьи, известный художественный критик П. М. Ковалевский, предостерегал, что «у мальчика нет таланта».

Познакомясь и подружившись с Шишкиным, только что вернувшимся из заграничного пенсионерства, он стал его преданным учеником (и действительно, многое от него воспринял), но все, что впоследствии создал сам, создано как бы вопреки всему, чем славился его знаменитый и едва ли не вдвое старший годами учитель.
Крамской, преподававший рисунок на Бирже, сказал о Васильеве: «Учился он так, что казалось, будто ему остается что-то давно забытое только припоминать...»

Вопреки невылазной нужде он любил одеваться с щегольской элегантностью, зарабатывая на это нелегким трудом в мастерской реставратора Соколова, и вовсе не походил на мрачно-сосредоточенных великовозрастных учеников академии с их вандейковскими бородками, перхотными патлами до плеч и широкополыми черными шляпами.
Глядя на одетого с иголочки крепыша-чистюлю в лимонных перчатках, с блестящим цилиндром на коротко подстриженных волосах, появляющегося то на академической выставке, то на гулянье, то на артельном «четверге», сыплющего остротами, дерзко и по-детски звонко хохочущего, умеющего, как вспоминает Репин, «кстати вклеить французское, латинское или смешное немецкое словечко», читать ноты и даже к случаю сыграть на рояле какую-нибудь вещицу, кто бы мог подумать, что дома у этого беззаботного барича-весельчака, в убогой, низенькой комнатенке, стоят на дрянных треножках-мольбертах пейзажи, полные самого искреннего чувства, простоты и неподдельной поэзии?
 
Борьба двух направлений в пейзажном искусстве началась давно — пожалуй, с тех времен, когда Рембрандт, покинув Амстердам после смерти Саскии, бродил в одиночестве со своим альбомом вдоль каналов и пастбищ с дремлющими стадами.
Для одних пейзаж издавна был родом бегства в некую сказочную страну. «Картина, — утверждал в XIX веке англичанин Берн-Джонс, — это прекрасный романтический сон, которого никогда не бывало и никогда не будет. Тут всегда сияет свет более яркий, чем наше солнце; тут нам показывают блаженные поля, каких никогда никто не видел, которых можно только жарко желать и где все формы божественны. Вот что такое картина!»
 
Другие, как и Рембрандт в свое время, говорили: проснитесь и посмотрите вокруг себя, потому что нет на свете ничего прекраснее и утешительнее простой правды. Надо лишь суметь увидеть ее.
К таким принадлежал и Васильев.

Он горячо верил в то, что искусство пейзажной живописи призвано не только услаждать взоры и навевать приятные сны; он верил, что постижение природы возвеличивает и облагораживает людей.
«Если написать картину, — сказал он однажды, — состоящую из одного голубого воздуха и гор, без единого облачка и передать это так, как в природе, то, я уверен, преступный замысел человека, смотрящего на эту картину, полную благодати и бесконечного торжества и чистоты природы, будет отложен... Я верю, что у человечества, в далеком, конечно, будущем, найдутся такие художники, и тогда не скажут, что картина — роскошь развращенного сибарита».
Но, мечтая о далеком будущем, он сам создавал картины, оказавшие глубокое влияние на его современников.
Он, как сказал Крамской, внес в русский пейзаж то, чего ему недоставало: поэзию при натуральности исполнения.
 
Когда двадцатипятилетний Репин, зайдя домой к юнцу Васильеву, впервые увидел эти «картинки», он был ошеломлен, «удивился до самой полной сконфуженности».
— Неужели это ты сам написал? — только и смог он спросить.
И верно, трудно было ждать от девятнадцатилетнего юнца, нигде, в сущности, по-настоящему не учившегося, такого тонкого мастерства, такой поэтичности при самых незамысловатых мотивах.
В самом деле, что привлекало его в то время?

Летом 1869 года он впервые вырвался из Петербурга, получив возможность пожить в имении известного покровителя искусств графа Строганова.
Вот что он писал с дороги: «Из-за угла рощи вдруг выплыла деревня и приковала все внимание: крошечные, крытые соломой домишки, точно караван, устанавливались в беспорядочный и живописный порядок. По улице стояли журавли (колодцы) с натоптанной около них грязью, мылись дети, с белой блестящей на солнце головой, и расхаживала всякая домашняя тварь».
Куда уж, казалось бы, прозаичнее и «низменнее» по академическим мерилам прекрасного!

Но посмотрите написанный тем летом «Пейзаж» в Ленинградском Русском музее. Не покорит ли он вас именно этой бесхитростной правдивостью и разлитой во всем чистой любовью к жизни и к этой земле— такой, какая она есть, с прохудившимися и кое-как заплатанными крышами изб, с протоптанными в невысокой траве тропинками, пасущейся коровой и бабами, полощущими белье на берегу речушки... Тень бегущего облака чуть притемнила ближний берег, но тем ощутимее делается солнечное тепло, согревающее избы и деревья, тихо шумящие листвой под летним ветром.

Чувство движения — вечной основы жизни — составляет одну из драгоценнейших особенностей живописи Васильева.
В его картинах дышит, живет и движется все. Вот возвращается с пастбища стадо под нахмуренным, потемневшим небом. Надвигаются тучи, летят встревоженные птицы, порыв ветра рванул листву деревьев, пригнул ветви, заклубил пыль на дороге...
Приходилось ли вам наблюдать приближение грозы, когда свинцовые с синью тучи уже надвинулись и затянули небо, а под прорвавшимся лучом солнца вдруг загорится слепяще-ярко чистая зелень дальнего луга или вспыхнет бронзово-рыжим огнем вершина осеннего дерева и заалеет платочек девушки где-нибудь на дороге?
Васильев особенно любил улавливать такие мгновения: они находили отклик в его беспокойной душе, они помогали ему говорить на том языке, для которого он был рожден, — на языке красок.
Можно самым подробным образом описывать пейзажи Васильева. Но мой вам совет — посмотрите их повнимательнее. Они помогут вам понять, что есть на свете вещи, для осознания которых и родилось искусство живописи.

Летом 1870 года Васильев с Репиным и еще одним учеником академии, Макаровым, ездили на Волгу. То были недели, полные упоенного труда и безудержного молодого веселья.
Волжское раздолье, множество впечатлений, встреч, «естественная красота жизни реальной»  — все это не минуло для Васильева бесследно. Из этой поездки он вернулся возмужавшим, как говорил Крамской, «и лицом и характером». Сотни набросков на страницах его волжских альбомов говорят о том, с какой жадностью он стремился запечатлеть увиденное.
Друзья его только диву давались — так быстро, так «верно и впечатлительно», по словам Репина, он рисовал.
Казалось, его тонко заточенный карандаш безо всякого труда на ходу ловит все: и очертания обрывистых берегов, поросших по верху кудрявой зеленью, и дорогу с бегущей лошадью, и крючников на пристани, и волгарей с их лодками-«завознями», «расшивами», «косовухами»...

На короткой стоянке парохода он за десять минут, к удивлению друзей, успевал зарисовать целую сцену.
— Ну, что ты скажешь! — изумлялся обстоятельный и неторопливый Макаров. — Вот черт! Я бы не успел и альбомчик удобно расставить... Вот тебе и академия, вот и натурные классы, и профессора! Все к черту пошло. Вот художник, вот профессор!.. Талант, одно слово!
Васильев обычно отвечал звонким хохотом, шуткой, насмешливо-веселым поучением, и мало кто мог понять тогда, с какой болезненной требовательностью он относится к тому, что делает.

Все свои картины, этюды, наброски, которыми так восхищались старшие друзья, он всегда считал чем-то никуда еще не годным, всего лишь ступенькой к тому большому и настоящему, что он должен еще сделать.
Зимой 1871 года он пишет «Оттепель»,  первую  свою  по-настоящему «взрослую» картину, где юношеская светлая любовь к жизни впервые соединилась с глубоким и грустным раздумьем.
Просторы России, заснеженные просторы без конца и края под хмурым облачным небом. Разъезженная дорога, сырые проталины, ржаво-коричневые пятна кустов. Две фигуры, двое идущих — мужик с котомкой и мальчонка. Куда же, куда бредут они, одни на дороге, неласковым этим днем?

В этой картине с дивной простотой и немногоречивостью написано было все — сырой воздух, размокший снег, деревья, убогая изба, оледенелые бревна, а особенно—дорога, уводящая в бесконечную даль.
Но в настоящем пейзаже за самой что ни на есть дальней далью бывает, говоря словами поэта, еще иная даль — даль мыслей и чувств, какие пробуждает в тебе картина.
Васильевская «Оттепель» будила множество мыслей. Написанная одновременно с «Грачами» Саврасова, она отзывалась в сердцах другой нотой — тревогой о судьбах могучей и убогой страны, ждущей тепла, пробуждения, счастья, весны.

«Оттепель» нелегко далась Васильеву. После волжской поездки зимою, он сильно простыл на катке в Петербурге. Он ничего не умел делать просто так, без души: бегать на коньках — так уж до упаду, шутить — так чтобы все кругом звенело от хохота, кричать— так уж чтобы за тридевять земель слышно было...
Не оправившись как следует от простуды, он поехал с таким же шальным, как он, дружком — учеником академии Кудрявцевым — перекрикивать Иматру.
Иматра — шумный водопад в Финляндии, среди гранитных голых скал и заснеженных лесов. Друзья становились по обе стороны люто гудящего ледяным кипятком обвала и перекрикивались до хрипоты наперекор стихиям.

К весне Васильева одолел кашель. Но заняться собой было некогда: наступала пора оттепели, а он должен был подглядеть ее всю — день за днем, шаг за шагом. Как темнеет, оседая, снег; как на место сахарной синевы зимних теней приходит сизая коричневатость; как рыжеет перезимовавшей листвою подлесок; как темнеют, оттаивая, бревна деревенского сруба...
Оттепель была увидена, запечатлена, но тут началась чахотка. Двадцать один год — излюбленный возраст этой болезни. Чахотка принялась грызть здоровяка Васильева так же яростно, как поедала она тогда на Руси тысячи крепких и цветущих жизней.  А доктора в то время верили в одно лишь лекарство — Крым.

Но, как водится, на это не оказалось средств, и лишь к июлю удалось добиться помощи от Общества поощрения художников, секретарем которого состоял в то время Дмитрий Васильевич Григорович.
Представительный, красивый старик с окладистыми седыми бакенбардами, чьи повести «Деревня» и «Антон Горемыка» четверть века назад всколыхнули умы молодежи, теперь почти все свое время отдавал делам Общества поощрения художников.

Со времен Гоголя многие русские писатели стали близко интересоваться русской живописью. О художниках много писали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Достоевский, Гаршин.
Григорович был особенно страстным любителем живописи и общепризнанным авторитетом для меценатов, на чьи средства было основано общество.
Большой знаток русской деревни и родной природы, он не мог не оценить талант Васильева и сделал все, чтобы тот получил нужные деньги (долг он впоследствии обязан был погашать своими картинами).

Теперь, кажется, можно бы и ехать. Но тут на стороне чахотки в игру вступила еще одна темная сила.
Как «мещанин без чина и звания», Васильев подлежал рекрутскому набору. По свойственной ему беспечности, он не явился вовремя в присутствие, за что был схвачен и просидел под арестом три дня, покуда Крамской, Мясоедов и Гё не собрали тысячу рублей, чтобы внести залог и вызволить Васильева из каталажки.

Затем, чтобы не оказаться взятым в солдаты, Васильев вынужден был сделаться вольноприходящим учеником академии и перед самым отъездом собрал и подал несколько прежних своих работ на соискание звания художника.
Выехал он с ученическим свидетельством академии, что на полгода освобождало от рекрутского набора и служило временным «видом на жительство» в Ялте.
Когда думаешь о жизни Васильева в Крыму, невольно перед глазами встает другое: белый домик на окраине Ялты с овальной табличкой у двери: «Доктор А. П. Чехов», голая спаленка с узкой больничной койкой, большое окно в кабинете — за ним виднеются темные свечи кипарисов и далекое море. И еще — камин, в который сверху полоской вделана картина: вечер, луг, два стожка, над ними в пепельно-дымчатом небе теплый ломоть луны...
Этот этюд был написан другом Чехова, Исааком Ильичом Левитаном, когда он гостил в Ялте.
На ялтинских улочках осыпался миндаль, распускались розы, «иудино дерево» одевалось в густо-розовый пышный наряд, цвели магнолии, бледно-лиловые крупные кисти глициний свисали в нагретых солнцем двориках с гибких плетей-ветвей.

Но от всех этих неродных прелестей спасал, бывало, написанный Левитаном этюд. Пустяк, казалось бы: полоска грунтованного картона, несколько ударов кисти. Но вот поглядишь, когда сердце сожмет тоска, — и будто повеет степными запахами, будто донесется издалека негромкая вечерняя песня.
Васильев поселился в Ялте за три десятка лет до того, как туда приехал смертельно больной Чехов. Но та же неодолимая тяга к родным краям, к неброской прелести русской природы владела им здесь. «Ведь у меня возьмут все, если возьмут это, — писал он Крамскому. — Ведь я как художник потеряю больше половины...»  Но он не намерен сдаваться, он должен жить наперекор беде.
Здесь, в Ялте, он принимается за картину, в которой хочет выразить свои чувства, всю любовь свою — все, что бережет память сердца. Там не будет ни могучих гор, ни кипарисов, ни пышных южных цветов, ни лазурного моря — всего лишь омытый дождем мокрый луг под огромным небом, да несколько деревьев вдали, да бегущие по влажной траве тени гонимых ветром туч...

Когда Крамской увидел присланную Васильевым в Петербург картину («Мокрый луг»), он был потрясен. Все в ней: и весенняя чистая зелень, и летучий свет, и неслышный ветерок, зарябивший воду в зарастающем русле реки, и невидные капли дождя на влажной листве деревьев — все, по словам Крамского, говорило о художнике, необыкновенно чутком к «шуму и музыке природы» и способном не только передавать, что он видит, но и улавливать «общий смысл предметов, их разговор между собой и их действительное значение в духовной жизни человека», как писал Крамской Васильеву.
«Нет у нас пейзажиста-поэта в настоящем смысле этого слова, — говорил он, — и если кто может и должен им быть, то это только Васильев».

Пожалуй, никто, кроме Крамского, не понимал тогда, как тяжелы дни Васильева в Ялте. Он жил здесь с матерью и младшим братишкой Романом, в котором души не чаял, — жил долетавшими из далекого Петербурга отзвуками успеха новой картины, жил надеждой на выздоровление и, как всегда, был шутлив, изящен и «держал себя всюду так, что не знающие его полагали, что он по крайней мере граф по крови».
Прогуливаясь по набережной с тросточкой в руке, он заходил в магазины редкостей — он любил блеск жизни, дорогие и красивые вещи.
— Осчастливьте, купите что-нибудь, — угодливо изгибался владелец.
И Васильев, не в силах устоять, приказывал завернуть персидский ковер или вазу.
 
Он жил на присылаемые Обществом поощрения художников скудные деньги и вынужден был принять предложение великого князя Владимира — писать крымские виды.
Окрестности Ялты — Ливадия, Эриклик — были собственностью царствующего дома Романовых, а князь Владимир, президент Академии художеств, понимал, чего стоит двадцатидвухлетний мещанин без чина и звания, числившийся вольноприходящим учеником. «Высочайшие» заказы оборачивались для Васильева тяжкой мукой, он через силу брался за «пре-глупейшие и преказеннейшие виды» царских владений. А надежд на выздоровление оставалось все меньше и меньше.

Когда бессильные перед чахоткой доктора убеждались, что Крым не помогает, они неизменно говорили: «Ментона, Ницца...» Васильев стал готовиться к отъезду.
Но для выезда за границу необходимо было «звание», и он ждал его от академии, куда подал давно прошение.
Совет академии соизволил наконец присудить Васильеву звание классного художника 1-й степени, но... при условии, что «вольноприходящий ученик» выдержит экзамен «из наук».

Начинался последний акт одной из тихих и нелепых трагедий российской казенной действительности.
Ехать осенью в холодный, сырой Петербург, сдавать грамматику, арифметику, историю... Это было бы равносильно самоубийству. Васильев просит, в уважение болезни, освободить его от экзамена и дать постоянный вид на жительство. Примеры такого снисхождения к обстоятельствам бывали уже в академии не раз.
Но к Васильеву снисхождения нет. Совет отменяет прежнее свое постановление и присваивает ему звание «почетного вольного общника» — курьезнейшее звание, дававшее одно лишь право: при посещении здания академии надевать шитый золотом мундир...

Об этом решении Васильеву сообщил Григорович. И — по досадной случайности — вышло так, что добрейший старик именовал Васильева на конверте по метрике: Федором Викторовичем, обращаясь в самом письме к нему как к Федору Александровичу. Впрочем, то могла быть и не случайность — возможно, письмо было заказным и для получения его мог потребоваться пресловутый «вид на жительство».
Но, как бы там ни было, расхождение хлестнуло Васильева сильнее, чем того можно было ожидать. Получив письмо, он, по словам матери, долго стоял посреди комнаты молча, держа в руке конверт и лист бумаги. Затем произнес: «Все кончено», — добрел до постели и лег.

В начале октября 1873 года заведующий художественным отделом петербургской Публичной библиотеки Стасов получил письмо от Крамского: «Многоуважаемый   Владимир   Васильевич,   быть   может,   вы найдете уместным сообщить публике, при случае, об одном печальном обстоятельстве, по поводу которого я решаюсь написать вам несколько строк. 24 сентября, утром, умер от чахотки в Ялте 23 лет от роду пейзажист Федор Александрович Васильев... Не знаю, много ли будет у меня единомышленников, но я полагаю, что русская школа потеряла в нем гениального художника...»

Остается добавить, что как раз в это время картины Васильева были украшением русского отдела Всемирной выставки в Вене, а императорская академия, отказавшая Васильеву в «виде на жительство», называла его в печатном отчете «художником первой степени».
 
 
Волынский Л. Лицо времени. Книга о русских художниках / Л. Волынский. – М.: Детская литература, 1965. С. 57 - 73