МАСТЕРА. Куинджи Архип Иванович
15 (27) января 1841 (по другой версии 1842), местечко Карасу (Карасёвка), ныне в черте Мариуполя, Украина —
11 (24) июля 1910, Санкт-Петербург, Российская империя
Нам непременно нужно двинуться к свету, краскам и воздуху,
но... как сделать, чтобы не растерять при этом
драгоценнейшее качество художника — сердце?
И. Н. Крамской
Весной 1880 года на Большой Морской улице в Петербурге (теперь — улица Герцена) можно было наблюдать необычное зрелище. Вся проезжая часть была сплошь запружена каретами и извозчичьими пролетками, а вдоль домов толпилась длиннейшая очередь, тянувшаяся от Невского проспекта к зданию, где находилось выставочное помещение Общества поощрения художников.
Часами простаивали здесь люди, чтобы увидеть... одну-единственную картину. Один-единственный пейзаж, называвшийся «Лунная ночь на Днепре». Никаких других картин в помещении выставлено не было.
Со времен «Последнего дня Помпеи» не случалось еще, чтобы люди так стремились увидать одно-единственное произведение живописи. А уж споров об этой картине было столько, сколько не бывало, пожалуй, еще никогда.
Спорили все — и близкие к искусству и ничего, казалось бы, в нем не сведущие люди. Диву давались, ахали — и замолкали, очарованные увиденным: высокое ночное небо, луна, будто только что выглянувшая в просвет между облаками, серебрящиеся зеленоватые просторы Днепра, берег, теплые огоньки в окнах белостенных украинских хат...
«Что это такое? — писал тогда поэт Яков Полонский. — Картина или действительность? В золотой раме или в открытое окно видели мы этот месяц, эти облака, эту даль, эти «дрожащие огни печальных деревень» и эти переливы света, это серебристое отражение месяца в струях Днепра, огибающего даль, эту поэтическую, тихую, величавую ночь?»
Впечатление, производимое картиной, было действительно разительным. Никогда еще не удавалось живописцу с помощью кисти и красок так неотразимо правдиво передать волшебство лунного света, его колдовское мерцание.
Казалось, лунное сияние исходит от самого холста. Находились люди, подходившие к картине с лупой, чтобы разгадать ее «секрет». В одной из газет утверждалось даже, что художник писал свой пейзаж какой-то таинственной «лунной краской».
Звали этого художника Архипом Ивановичем Куинджи. В то время ему было тридцать восемь лет. Он был коренаст, ходил вразвалку, уверенной тяжеловесной походкой. У него была «голова Зевса» — вьющиеся кольцами темные волосы, пышная борода, орлиный нос, необычайно живой взгляд выпуклых, черных с поволокой глаз.
Детство его, как и многих других русских художников, было нелегкое. Шести лет он осиротел, был пастушонком в Мариуполе, мальчиком на побегушках, ретушером у одесского фотографа. Как и многие другие, двадцати с лишним лет приехал в Петербург. Дважды срезывался на экзаменах в академию по рисунку, но все же пробился: написал картину «Татарская сакля», дал ее на академическую выставку и был наконец принят.
Но стены академии оказались тесными для него. «Он был с большими недочетами в образовании, — вспоминал впоследствии Репин,— односторонен, резок и варварски не признавал никаких традиций,— что называется, ломил вовсю и даже оскорблял иногда традиционные святыни художественного культа, считая все это устарелым».
Что-то новое властно звучало в нем и требовало выхода. Дойдя до натурного класса, он оставил академию и вскоре принес на выставку передвижников картину «Забытая деревня», сразу же приобретенную Третьяковым для своей галереи.
Понадобилось, однако, еще два года для того, чтобы по-настоящему найти себя, свое место, свою особенную дорогу в искусстве.
Куинджи принадлежал к людям, которые, по выражению Репина, до всего доходят своим умом. Он был, говоря по-современному, прирожденным новатором. «Его гений мог работать только над чем-нибудь еще неизвестным человечеству, не грезившимся никаким художникам до него».
Он обладал феноменальной чувствительностью зрения к оттенкам, к тончайшим различиям тонов. И эта особенность позволила ему открыть для всех то «неизвестное еще человечеству» волшебство света, которое так поражало в его картинах.
Когда в 1876 году он показал на выставке передвижников свою «Украинскую ночь», газеты писали, что пейзаж этот совершенно убивает все другие находящиеся на выставке пейзажи. И это действительно было так — настолько необычной (и в то же время до крайности правдивой) казалась куинджиевская картина с ее темно-синим глубочайшим небом, стройными тополями, лунным светом на стенах хат, величаво-недвижным покоем, тишиной южной ночи и одиноким огоньком, теплящимся в окошке.
Глаз истинного художника тем и отличен, что замечает рассеянное повсюду прекрасное и открывает его нашему глазу. И теперь, любуясь где-нибудь над рекой зрелищем лунной ночи или закатом, горящим между черными стволами деревьев, не говорим ли мы: «Будто на картине Куинджи»?
Для современников художника его картины были радостным откровением. Они отвечали страстному желанию новизны, каким было охвачено тогда общество. И все же шумный успех картин Куинджи в то время, когда первым и едва ли не единственным мерилом искусства было мерило идейности и гражданственности, может на первый взгляд показаться странным.
Секрет воздействия картин Куинджи таился не только в поразительной иллюзии света. «Сами по себе луна и солнце, — писал Крамской, — не предмет для живописи». «Но, — говорил он о произведениях Куинджи, — глядя на такие картины, я могу сделаться лучше, добрее, здоровее...» В это замечание стоит вдуматься.
Мне всегда казалось, что невозможно по-настоящему понять картины художника, не вникнув поглубже в него как человека, в его жизнь, в его характер, в его судьбу. Вот главная черта характера Куинджи: он был добр. Он любил птиц. Ежедневно в определенный час он выходил на улицу с мешком корма, и птицы знали это. Как только раздавался традиционный выстрел пушки на верках Петропавловской крепости, отмечавший полдень, целые тучи пернатых слетались чуть ли не со всего города к дому на Шестой линии Васильевского острова. В небольшой квартире Куинджи одна из комнат служила птичьим лазаретом — там он отхаживал больных и полузамерзших воробьев, галок и ворон в студеные зимние месяцы.
Он любил людей — и не на словах, а на деле.
«Это... это что же такое?— спрашивал он по-мариупольски горячо и певуче. — Если я богат, то мне все возможно: и есть, и пить, и учиться, а вот если денег нет, то значит — будь голоден, болен и учиться нельзя, как было со мной. Но я добился своего, а другие погибают. Так это же не так, это же надо исправить, это вот так, чтоб денег много было и их дать тем, кто нуждается, кто болен, кто учиться хочет...»
То были не пустые слова. Чтобы «денег много было», Куинджи пускался на всякое, вплоть до покупки земли и доходных домов. А разбогатев, не стал жить барином. Жил он по-прежнему скромно и даже стесненно, а деньги свои пускал на общее благо, щедро помогая молодым художникам (да и не только художникам). В 1904 году он внес сто тысяч рублей на проведение ежегодных весенних конкурсов для молодых живописцев.
Он был вольнолюбив и независим. Когда в Петербурге разразились студенческие волнения, окончившиеся стачкой, Куинджи был уволен из состава профессоров академии и подвергнут домашнему аресту «за близость к студентам и авторитет среди бастовавших».
Президент академии великий князь Владимир не подавал ему руки. Зато молодежь отвечала ему горячей любовью.
Когда он, бывало, приезжал на академическую дачу близ станции Подсолнечной, где учащиеся пейзажисты писали летом этюды, там начинался шумный всеобщий праздник, и грузный бородач («отец», как его называли) резвился азартно вместе со всеми и уезжал, провожаемый оживленно галдящей толпой учеников.
И среди яркого жизненного успеха, на вершине славы и признания, он вдруг — сорокалетним, в расцвете сил и таланта — решил «уйти со сцены» и твердо объявил, что отныне и до конца жизни не выставит более ни одной картины.
Так он и поступил. Когда изумленные друзья спрашивали о причинах неслыханного решения, он отвечал: «У меня спрашивают, почему я бросил выставляться. Ну, так вот это так: художнику надо выступать на выставках, пока у него, как у певца, голос есть. А как только голос спадет, надо уходить, не показываться, чтобы не осмеяли. Вот я стал Архипом Ивановичем, всем известным, ну, это хорошо, а потом увидел, что больше так не сумею сделать, что голос стал как будто спадать. Ну, вот и скажут: «Был Куинджи, и не стало Куинджи». Так вот я же не хочу так, а чтоб навсегда остался один Куинджи...»
Таким он и остался навсегда — человеколюбцем, чья доброта и бескорыстная широта натуры как в зеркале отразились в его картинах.
Рядом с исправными, но скучными пейзажами Клодта, рядом с чужеземными холодными ландшафтами Боголюбова или Беггрова картины Куинджи звучали величественным гимном природе, ее одухотворенной красоте, порождающей в человеке чувство радости бытия.
И не в ошеломляющих эффектах была главная сила Куинджи. В его прощальной картине «Днепр утром» (последней показанной на выставке при его жизни) нет ни луны, ни багрового заходящего солнца — ничего, кроме поросшего выгоревшей травой, полевыми цветами и чертополохом берега да заречных далей, окутанных мглистой дымкой. Куда уж проще! И, однако, остановясь перед этой картиной, испытываешь особую радость — так бывает, когда очутишься ранним утром на высоком берегу над рекой, над неоглядными просторами, напоенными мягким светом, и стоишь в счастливом молчании.
Куинджи остался верен своему слову. Двадцать девять лет (вдумайтесь в эту цифру!) он не выставлялся, хоть не прекращал работы ни на один день, и только самые близкие друзья, которым он изредка показывал новые свои холсты, были свидетелями непрекращающихся упорных исканий.
В эти годы он написал полный чувства покоя пейзаж «Дубы», который можно увидеть теперь в Ленинградском Русском музее. Там же хранится и неоконченное «Ночное», где тонко уловлен тот предрассветный миг, когда все еще погружено в синеву ночи и только небо у горизонта чуть тронуто занимающейся «розовоперстой» зарей...
Но все это казалось ему лишь повторением найденного, уже открытого людям; гордое самолюбие искателя не позволяло ему повторять не только других, но и самого себя.
Отказавшись участвовать в выставках своими картинами, он в остальном ничуть не переменился. Был по-прежнему весел, общителен, отзывчив; по-прежнему любил музыку. Ходил на квартетные вечера к Владимиру Маковскому. «Так хорошо, что еще жить хочется», — говорил он, наслушавшись.
Но жить ему оставалось недолго. Как у большинства впечатлительных, бурных, полнокровных, горячо переживающих свои и чужие беды натур, у него оказалось надорванным сердце.
— Посмотрите, какие мускулы, — говорил он навещавшим его в дни болезни друзьям, — грудь какая! Я еще богатырь, а нет сердца.
Перед смертью он вскочил с постели, заторопился куда-то, выбежал в переднюю — и упал.
Когда было вскрыто его завещание, то оказалось, что все свои немалые средства (около двух миллионов рублей) он завещал Обществу поощрения художников, оставив жене весьма скромную пенсию.
«За гробом Куинджи шло много незнакомых людей, получавших от него помощь, — вспоминал один из его друзей, художник Минченков, — а над домом кружились осиротевшие птицы».
Волынский Л. Лицо времени. Книга о русских художниках. – М.: Детская литература, 1965. С. 160-167